Наль Подольский

ПОВЕЛИТЕЛЬ ТЕНЕЙ

 
Часть 1
Часть 2
Часть 3
Часть 4
Часть 5
Часть 6
Часть 7
Часть 8

   



Когда нас приходят звать, я внушаю себе полное равнодушие. Но
увы, Игру не обманешь: только я подхожу к столу, как
матрешка-король начинает трястись и подпрыгивать. Старуха и
клювоносый смотрят на нас и многозначительно переглядываются, их
руки дрожат, и в глазах -- лихорадка.

И со мной творится что-то неладное. Меня тянет к карте, к горам,
озерам и зелени, хочется окунуться туда как можно скорее, и с
желанием этим не справиться. Последние крохи разума смутно
подсказывают: опомнись, это самое худшее, если ты попадешь в
рабство к Игре!

Старуха передает мне кий, и я его жадно хватаю. Стремления мои
необъятны: я рвусь и к белым горам в центре мира, и к островам в
океане, и к тенистым лесам.

Тотчас мы -- на вершине холма. Солнце клонится к вечеру, жарко,
где-то рядом жужжит пчела. Даже сквозь башмаки я чувствую, какая
мягкая трава под ногами.

Мы переплели наши руки и радуемся, что не знаем, какие пальцы ее
и какие мои. Я ласкаю ее шею и плечи, завитки волос на затылке.
Так податливы ее яркие губы, так нежны и ласковы руки, что мне
кажется, я сойду с ума, не выдержу ни этого счастья, ни чудесной
ее красоты.

Я хочу заглянуть ей в глаза, погрузиться в их теплую глубь, но
она отводит взгляд в сторону, смотрит куда-то вдаль. Там, далеко
внизу, голубая река блестит чешуйками солнца, на ней двойная
излучина, и небольшая отмель с торчащими из воды голыми скелетами
деревьев обозначает место, где был остров в виде подковы.

Теперь и во мне холод, словно где-то внутри загорелась белым
морозным пламенем крохотная ледяная свеча. Мы встречаемся,
наконец, глазами -- в ее взгляде тоска и жалость. Ледяная свеча
полыхает, я понимаю внезапно, чего она хочет, чего она ждет от
меня.

Я ее изо всех сил отталкиваю, она падает на траву и летит вниз,
катится по крутому склону. Меркнет свет, в небе серые молнии,
треск, свист, улюлюканье.

Мой король, матрешка-чудовище, падает с карты на пол. Карта
трескается, разваливается, старуха визжит, а остальные в
бешенстве кричат и ревут непонятное. Все четыре химеры
превращаются в воробьев и начинают метаться по комнате, а моя
матрешка в платочке обретает вдруг цепкие лапки, взбегает по
обоям на шкаф и становится белкой-летягой с кровавой ощеренной
пастью. Бросается вниз со шкафа, выбивает в окне стекло, и вслед
за ней вылетают в дыру, в морозную ночь, воробьи.

А семейство совершенно взбесилось. Однорукий старик срывает со
стены ржавую саблю, приживал -- тупую рапиру, перекормленный
мальчик целится в меня из рогатки, и старуха тычет под ребра
ствол кремниевого пистолета. Племянница прижалась ко мне и готова
со мной погибнуть.

Всей баталией руководит клювоносый. Он становится в фехтовальную
позу и делает кием выпад.

-- Любезнейшая племянница,-- обращается он галантно,-- просим
сделать вас шаг в сторону, мы нечаянно вас можем задеть.

Она бледна и серьезна, качает головой отрицательно и прижимается
крепче ко мне.

-- Бунт в семье! -- ревет клювоносый.-- Прекрасно, устроим
школу!

Все бросают оружие и садятся за обломки стола, как за парты.
Клювоносый на клюв водружает очки и расхаживает, весьма
профессионально размахивая кием-указкой.

-- Сначала урок арифметики. Если к одному негодяю прибавить еще
одного, сколько всего негодяев?

Однорукий старик тянет руку:

-- Их будет трое, учитель. Потому что теперь их два, плюс тот что
имелся вначале.

-- Превосходно, родич, пятерка! А теперь урок рукоделия. Если в
классе завелось три мерзавца, что мы делаем на большой переменке?

Однорукий тянет руку опять.

-- Потрясающе, родич: вы станете скоро отличником,-- клювоносый
склоняет голову и оттопыривает себе ухо указкой,-- мы вас
внимательно слушаем.

-- Трибунал! -- рявкает старик.

-- Трибунал... трибунал...-- шелестят остальные.

Клювоносый их лупит указкой по пальцам:

-- Не подсказывай! Не подсказывай!

И однорукому:

-- Отлично, садитесь.

Мигом троих судей обличают в черные мантии и пыльные старые
шляпы, и они очень важно занимают три стула: однорукий старик,
клювоносый и перекормленный мальчик. Мне приносят телефонную
книгу, я ее отодвигаю рукой, и все хором поют:

-- Правду, одну только правду, ничего, кроме правды...

Клювоносый кивает мальчику:

-- Ваше слово, господин прокурор.

Мальчик лопается от важности:

-- Обвинение требует их отдать на съедение акулам. Пусть покушают
рыбки мяса.

Клювоносый:

-- Садись, пятерка... Ознакомьте обвиняемых с приговором.

Однорукий несет мне бумажку, и на ней -- столбцы иероглифов.

-- Почему приговор по-китайски? -- возмущается вполне серьезно
племянница.-- Мы его не подпишем.

-- Подписать приговор,-- добродушно бубнит клювоносый,-- ваше
право, и только. Не хотите, не надо.

Старуха-сова хочет что-то сказать.

-- Ваша честь, раз преступники осуждены как преступники, я требую
аннулирования Игры с их участием!

-- Иск отклоняется. Игра пересмотру не подлежит.

Она трясется от злости:

-- А, вот оно что! Значит, ты их сообщник? Ты -- главный
преступник! Так умри же, предатель! -- она громко всхлипывает,
выступает вперед по-дуэльному, становится боком, поднимает с
трудом пистолет и спускает курок.

Вспышка, грохот, белесый дым -- и затем тишина.

Клубы дыма расходятся. Клювоносый сидит в своем кресле и в зубах
держит пулю.

-- Карга,-- скрипит он сквозь зубы, плюется пулей в старуху и
продолжает елейным тоном: -- А теперь, любезная тетушка, именем
закона приказываю привести приговор в исполнение.

Старуха приносит веник и метет перед нами пол, потом к нам от
двери раскатывает дорожку и приносит наши пальто. Надевает пальто
на племянницу, я же пытаюсь свое отобрать и одеться
самостоятельно, но старуха чертовски ловка, и после недолгой
возни ей удается напялить пальто на меня. Открывает дверь, низко
кланяется:

-- Будь любезны. Если что не так, уж вы извините...

Прямо от двери -- мостки, сколоченные из грязных досок, под
ногами гнутся, скрипят. Входим куда-то, загорается свет. Ха, да
это просто трамвай, тот самый трамвай-акула. Мне становится
весело: ну и шутки у этой семейки! Трогается с места акула, бьет
хвостом, над спинным плавником лиловые искры.

-- Не оглядывайся,-- шепотом над ухом.

-- Почему?

Нет ответа.

-- Отзовись! Отзовись же!

Молчание.

Оборачиваюсь -- ее нет. Кругом пусто.

Я мгновенно теряю человеческий облик. Колочу кулаками в стекла,
пытаюсь ломать сидения, кричу непонятное что-то и бросаюсь
вперед, к водителю.

-- Что вы сделали с ней? Я убью вас, убью, понимаете?! -- я
хватаю его за плечи и стаскиваю со стула. Он, нахохлившийся,
замерзший, смотрит на меня печально и сонно, не пытаясь даже
сопротивляться, только вялым движением поворачивает рычаг.

Остановка, открываются двери, и в лицо бьет морозный ветер.

Оставляю в покое водителя, шагаю с подножки на снег, и сразу --
нет ни трамвая, ни рельсов, только желтый туман и морозная дымка.

Я не знаю, где нахожусь, и как идти к дому, и не помню своего
имени -- бреду наугад и слушаю, как скрипят каблуки по снегу:

-- Берегись... берегись... берегись...

ЖИВОПИСЦЫ

Говорят ученые люди,-- из тех, которым известно, откуда жизнь на
Земле -- что первая птица появилась из океана. Миллион пятьсот
лет назад в морях кишели зубастые ящерицы, они в воде и
плодились, и поедали друг друга. И уж горе было тому, у кого или
пасть поуже, или зубы чуть покороче. Вот тогда-то одна из ящериц,
пока ее не успели сожрать, под водой отрастила крылья и взлетела
однажды над морем -- на куцых куриных крыльях и со змеиным
хвостом. На пустынной земле первоптица снесла свое первояйцо и
кудахтала над ним неумело.

Петербург, Петроград, Петроомут -- он похож на большой котел,
врытый по уши в землю. В нем глина и болотная жижа, на них --
мостовые, а сверху -- дома. Здесь когда-то чухонские черти для
смеха купали в болоте своих местных ведьм, но потом пришел царь
Петр с потешными полками и в одну ночь у чертей выиграл в кости
болото. Заплакали черти, да с горя обратились в ящериц, рыб, во
всякую ползучую нечисть, и нырнули в желтую воду. А царь Петр
настлал мостовые, и давай пировать. Тем же, кто слышал, как
черти под городом стонут и проклинают царя, обрубали для внушения
уши.

И до сих пор в осенние безлунные ночи, когда на Маркизовой луже
песок ухает и причмокивает, слышно, как под землей копошатся и
плачут черти. А иной раз бывает вот что: ни с того ни с сего на
улице вздуется асфальт пузырем, и выползет из трещины рыба -- со
змеиным хвостом и человечьими пальцами. Повращает
глазами-блюдцами, нет ли рядом городовых, да как хватит оземь
хвостом -- и вот уже на асфальте не рыба лежит, человек, будто
шел, да упал, споткнувшись. Встанет, отряхнется от пыли и идет
себе вдоль гипсовых зданий, на белые колонны любуется. И теперь
не узнать его, разве что удивится кто-нибудь прельстительному
болотному взгляду да перепонкам на пальцах.

Так что в городе нашем немудрено встретить людей рыбоподобных,
либо с повадкой рептилий, а иные скрывают плащами хвост змеиный
да серые крылья. Еще Петр приказал когда-то тех людей ловить,
запечатывать в стеклянные банки и выставлять в кунсткамере, для
развития наук в государстве российском.

И с тех пор, до сего дня, заводятся в городе время от времени
оборотни, и городовые, как прежде, их ловят.

-- Кто таков? Документы! -- а машина с крестом уже стоит
наготове, за рулем -- усач в голубой фуражке.

Что тут скажешь? "Аз есмь бес болотный"? -- мигом запечатают в
банку. И плутуют черти, выдумывают себе имена и занятия, да
морочат городовым видением паспортов чудесных, в сафьяне и с
двуглавым Лениным на обложке. Эх, усач, тебе бы перекреститься --
и сажай рептилию в банку, неси на показ начальству. Да куда там,
ведь нынче усачей креститься не учат, оттого невозбранно гуляют
по городу оборотни.

Было время, когда у нас слыхом не слыхали о живописцах. Про
живопись еще знали: были коллекции кой у кого, из старорежимных,
а у одного академика был даже чайник, нарисованный Марком
Шагалом. Но живописец -- такого мы не видали. А потом они вдруг
стали являться один за другим, продавать простым смертным
картины задешево и устраивать выставки, причинявшие усачам
беспокойство.

Первый же из живописцев, от которого они все расплодились, был
человеком престранным. Имел чудовищную фамилию -- Птерикс, и
произносил ее постоянно с запинкой, будто с трудом вспоминая.
Плохо сходился с людьми, жил бирюком, и особливо остерегался
женщин. Взгляд имел наглый, болотный, но опущенный чаще к земле,
и казалось, все время прислушивался к чему-то, происходящему
внизу, под ногами.

Поначалу Птерикс бедствовал, обитался на чердаке и панически
боялся городовых. Как-то раз он устроил у себя на чердаке
выставку, в надежде, что какой-нибудь дурень что-нибудь купит.
Забил в стену гвозди, развесил полотна, смотрят с них друг на
друга ластоногие люди да люди-моллюски и мерцают зеленоватыми
искрами. Ходит публика, но мало в том проку, сразу видно: людишки
пустые, зеваки, покупать ничего и не думают.

И вот тут-то -- может, на небе, а может быть -- под асфальтом,
кто-то сжалился над живописцем: входит розовый старичок,
однорукий, в хорошо пошитом костюме, с сытой важностью на лице.
Брюхом толст, а от брюха конусоподбно сужается вверх к лысой
макушке и вниз, к башмачкам с каблуками. Ну, ни дать ни взять:
рыба-карась, стоит на хвосте, губастый рот разевает, рассуждает о
красках. А рядом, навытяжку -- молодой человек -- слушает.

Так столкнулся Птерикс со своим первым поклонником. И если,
любезный читатель, вы однажды свихнетесь, раздобудьте краски и
начнете их размазывать по холсту, то пошли вам Бог такого
поклонника. Ибо розовый старичок, осмелился спросить его
кто-нибудь -- кто таков -- мог бы ответить:

-- Я -- начинка для атомной бомбы!

Да и сам он похож на бомбу. И начальник его, академик, у которого
чайник Шагала, иногда ради шутки скажет:

-- Ты, Иван Харитоныч, наша самая мощная бомба. В трудную для
государства минуту мы тебя сбросим куда-нибудь! Жаль, хвостовика
не хватает! -- и потреплет слегка по лысине.

Начальнику что -- у него птичий клюв вместо носа, и лицо
лошадиное, порода видна -- такие родятся с директорской печатью
на лбу. А такие, как Иван Харитоныч, у кого нос помидором -- все
трудами да послушанием.

-- Будет сделано,-- отвечает,-- прикажите, и хвостовик отрастим!

Эх, Иван, Харитонов сын, промолчать бы тебе, не угодничать. Быть
тебе академиком-бомбой, и будет у тебя хвостовик.

А пока что Начинка-для-атомной-бомбы закупил чуть не два десятка
птериксовых полотен, приспособил их дома на стены, любуется.

На беду, жена в кабинет заглянула. Видит, срам поселился в
квартире: здесь мужик с неприличным предметом заместо носа, там
большая летучая мышь голую бабу лапает, и не только что эти
картинки, но весь кабинет мутной зеленью светится, ровно
аквариум. А семейные фотографии, где она еще молодая учительница,
а Иван Харитоныч с двумя руками,-- посерели и съежились.

Наконец к ней вернулся дар речи:

-- Тьфу! Не дело ты, Харитоныч, затеял, ох, плохо кончишь! Это ж
нечисть всамделишная, не шутки!

-- Это есть авангард,-- надулся Иван Харитоныч,-- движение в
живописи и зрелый художник большой взрывчатой силы!

Она же отошла к стене и принюхивается:

-- А по-моему, пахнет серой.

Рассердился он окончательно:

-- Ты уж дуростью не хвались, если не понимаешь в искусстве!

-- Много ты зато понимаешь! Смотри, вырастут у тебя ослиные уши.

С той поры пошли в гору дела живописца. Появились у него
покупатели, в том числе и люди в чинах, и один среди них такой,
что уже лучше мне о нем не писать, а вам не читать.

Чердак уж забыт, мастерская вместо него огромная, мебелью черной
уставлена, резными шкафами и стульями с высокими спинками, со
стен корчат рожи зубастые сушеные рыбины, на полках шкафов черепа
то ли песьи, то ли козлиные, алхимические склянки да медные
ступы.

При такой мастерской немыслимо не иметь учеников живописцу.
Размножается взгляд болотный и манера прислушиваться к чему-то,
происходящему внизу, под асфальтом. Расползаются на полотнах
люди-моллюски по городу, проникают в дома фосфорическим серым
свечением. Волны древней памяти бесьей расходятся кругами,
играют.

Пилы-челюсти, крючья-зубы. Хорошо быть большим и страшным,
раздвигать упругую воду, гладким боком ощущать скорость. Хорошо
нестись с разинутой пастью и, не глядя, глотать все живое,
чувствовать, как оно копошится в желудке, а потом вдруг затихает.

Голубое яйцо первоптицы -- вон оно парит в небе планетной, и ему
поклонились звезды. Страшны смутные бесьи видения. Жутко, тесно в
желудке акулы. Смерть в безмолвии, в темноте, и до первого крика
ужаса еще миллионы лет.

На пустынной земле яйцо, из воды к нему тянутся щупальца. А что
как утащат в воду? Спасайся, катись яйцо: будет им торжество,
тебе ужас!

Катится по земле яйцо, раздувается -- больше дерева, больше
холма. Кланяйтесь! Кланяйтесь! Кланяйтесь!

Вырастают в размерах и щупальца, полосами тумана вытягиваются,
настигают яйцо присосками -- будет им торжество, яйцу ужас. Но
дробится бесья хитрость на части, поселяется тут же в щупальца: и
в преследователе она, и в преследуемом, и в яйце, и в присосках,
что бы ни было -- не прогадает.

До чего же хитра бесья выдумка -- серой писанный патент на
живучесть: каждый раз, когда в чье-то горло впиваются чьи-то
зубы, размножается бес, как амеба, делением пополам.

Умер старый дракон на утесе, иссушило солнце серую кожу, разметал
по свету ветер чешуйки. Иногда и до нашего Севера их доносят
азиатские ветры. Залетит чешуйка в окно -- и на рукав ненароком,
не успеешь стряхнуть -- прилипнет. И вот уж человек повторяет:

-- Что мы здесь... ерунда... у Востока надо учиться... Дао, дао
Тибет, Гималаи...

Если же сядет на холст чешуйка -- превращается тут же в серое
драконье яйцо. Сдуй, художник, поскорее чешуйку! Не жди, чтоб
змееныш вылупился! Погляди за окошко на небо, на зеленые кроны
деревьев!

Сдуй -- подумаешь -- сдуй! Сам сдувай, когда будет охота! Есть
советы поинтересней. Различай девять сходств дракона: глаза
демона, оленьи рога и голова верблюда, брюхо морской змеи, шея
змеи пустынной и чешуя, как у рыбы, когти сокола, лапы тигра и
уши быка. Передай извивы при плавании. Щетину и гриву пиши
сильной и острой кистью, сделай так, будто они растут прямо из
плоти. Рисовать дракона легко с открытой пастью и трудно -- с
закрытой. Помни, что рисовать кошку с открытой пастью, а тигра --
с закрытой -- две трудности.

Кисть! Впрочем, кисть устарела. Из тюбика прямо на холст
выдавливается валиком краска -- и сплетаются причудливо нити
финской болотной зелени с желтизной китайской пустыни.

А дракон уже здесь, в мастерской, развалился, свернулся кольцами,
хорошо дракону, удобно, здесь он у себя дома.

Дым клубится багровый и серый, будто над жерлом вулкана, и
мелькают когтистые лапы. Перед холстом живописец: кисть в руке и
водка в стакане.

-- Что, как называется. Неужели сама не видишь? Четвертое
измерение!

И поют почитатели хором:

-- Он вышел в четвертое измерение!

Но девица не унимается:

-- Где же? Я не вижу ничего, кроме дыма.

-- Что же ты такая никчемная? -- кто-то сжалился над
глупенькой.-- Видишь матовые темноватые пятна? Это вход! И
смотри, осторожней: не то -- раз -- и ты в Бермудском
треугольнике!

-- А по-моему, пятна -- оттого что холст плохо проклеен.

Ну уж, знаете, это слишком! Ты с суконным рылом не суйся: здесь
-- четвертое измерение!

Размножаются яйца дракона на холсте и бумаге, акварелью и маслом,
мастихином и кистью, кистью сильной и слабой, тупою и острой.
Кланяйтесь! Кланяйтесь! Кланяйтесь!

И приходит поклониться Яйцу и Иван, сын Харитонов, Начинка
--для-атомной-бомбы, и начальник его, у которого чайник Шагала, и
даже персона, чье имя нам с вами нельзя называть. Да, впрочем,
имена и неважны: имя им -- легион!

Что касается Ивана Харитоныча, то знакомство с Птериком принесло
ему тоже успех, как и самому живописцу. Стал он ходить по
выставкам, покупать, рассуждать, а кое-кого и учить, как надо
писать. Приобрел он немалый апломб, и в лице его уже появилось
лошадиное нечто (а для академии это первое дело),-- и вот
результат: на первых же выборах прошел он в действительные. Да и
как же иначе: ведь ежели у него тоже коллекция живописи, чем
теперь он хуже начальника?

Живописцы его приглашали охотно: хоть и скуп был, и любил
торговаться, но зато покупал полотна по нескольку сразу. Говорили
о нем разные слухи -- будто денег у него три миллиона, будто дом,
куда он заходит, сразу же оцепляет охрана, а у кого он купит
картину, того милиция никогда не тронет.

А начинку для атомной бомбы он варит в новолуние ночью, если же
оно выпадет накануне Иванова дня, получается водородная бомба;
оттого водородные бомбы можно делать не каждый год.

В новолуние еще с вечера в институте ученики академика выходят на
плоскую крышу и внимательно смотрят на лунный серп. Только месяц
исчезнет с неба, они дуют в фарфоровые свистульки, и те запоют,
застонут на разные голоса. В тот же миг Иван Харитоныч в подвале
начинает сыпать совочком в котел обогащенный уран.

Тут в окрестных домах жители запирают двери и окна, гасят
лампочки и прячутся под одеяла. А старушки перед иконами зажигают
тонкие свечки:

-- Спаси нас грешных, Господь! Нынче бесы опять бомбу варют!

Ученики же с крыши спешат в подвал института и, согнувшись,
вязанками носят по лестницам чурочки канадской сосны (их привозят
из Америки самолетом). У котла они быстро колют чурочки на щепки
топориками, подают их Иван Харитонычу, и тот разводит огонь.
Потому он и академик, что умеет ловчее всех разжигать чурочки под
котлом.

Полыхает коптящее пламя, булькает начинка в котле, а Иван
Харитоныч бормочет монотонные заклинания и, в порядке одному ему
ведомом, бросает в котел листик папоротника, лапку жабы, клочок
газеты и еще кое-что, что является государственной тайной. Пот
течет по его лицу, на монгольские скулы ложатся багровые отсветы.

-- Золо, минэвэ, сама токкивани буканка! Си сазанаси сэвэ
хоктовани, амба хоктовани!

Ученики же раскачиваются, приплясывают и хлещут друг друга
хлыстиками, которые накануне дают им в секретном отделе.

Раскрывается над Иван Харитонычем плоская крыша, задирает он голову
вверх и сначала тихонько, а затем все громче и громче, распевает
гортанным голосом степные тоскливые песни. Видит, звезды танцуют
в небе, в черноту его стартуют ракеты, превращаются в акул с
плавниками, и танцуют акулы со звездами, а потом по одной их
глотают.

Хорошо быть великой акулой, хорошо нестись со скоростью света и
глотать звезды. Копошатся они сначала в желудке, а потом
затихают. Хорошо быть небесным охотником и гнаться за великой
акулой, никогда не устанет акула, никогда не отстанет охотник.

Так поет Иван Харитоныч до рассвета свои дикие песни, и пляшут
ученики до упаду. После же, когда отоспится, им за это дают
ордена и присваивают ученые степени.

А теперь мы с вами, читатель, подходим к торжественному моменту.
Живописец Птерикс, уже известный в Европе, и сын Харитонов Иван,
Лучшая-в-мире-начинка-для-атомной-бомбы, приближаются к вершине
успеха, каждый своей дорожкой, но возможно, их колесницы делались
в одной мастерской.

Союз Марса и Аполлона. Улыбаетесь, нелепая композиция, мол,
немыслим такой союз? Соглашаюсь, с одной лишь поправкой: немыслим
без участия третьего. Догадайтесь сами -- кого?

Фейерверков и пушек не было. Вместо них -- тихий и скромный
щелчок фотографического затвора. Но зато фотоснимок каков!

Слева -- любимец Марса. В пиджаке, полосатый галстук, уголочек
платочка в кармане. Поворот головы -- три четверти, гладко
выбрит, надут, как в президиуме на партийном собрании, в руке
золотой портсигар.

Справа -- баловень муз. Блуза художника, взгляд, как обычно,
опущен, на лице показное страдание, вдохновение и умная пакость.
Священнодействуют на палитре с красками.

Посредине на мольберте портрет. Красный бархат камзола, повсюду
золотое шитье, и густо напудрены букли, на столе -- треуголка. Но
лицо, что с лицом? Оно багрово, раздуто и похоже не на лицо, а на
что-то совсем неприличное.

Выползает краска из тюбика, жирно и вкусно лоснится,
завораживает, извивается сладострастно.

Красивый кадмий пусть оглушает, пусть его будет много, чтоб
пугать подчиненных и топтать их ногами, а противников лупить
насмерть. А на шею и щеки -- краплак, в знак обжорства.
Золотистую охру -- на брюхо: ведь любишь, сытно поевши, на боку
поваляться. Желтый кадмий -- на кончики пальцев, да и в шитье на
камзоле, и стесняться тут нечего: коль набита деньгами мошна, нет
резона скрывать, что их любишь. Фон напишем жженою костью, в
черноте ее поселим мы демонов, чтобы стерегли твою душу, пока не
настанет время запечатать ее в склянку. Видишь, обозначена склянка
тонкими мазками белил?

Не досталась портрету одна только краска, пожалел ее живописец:
изумрудная зелень, цвет вод подземных, цвет тины болотной, цвет
волны древнего моря. Это не для других, для себя.

А Иван Харитоныч болтает, рассуждает о направлениях в живописи.

-- Не откажите в любезности,-- поднимает глаза художник,-- не
шевелить нижней челюстью, нарушается совершенство линии.-- И
тихонько бормочет: -- Писать умного с открытым ртом, а дурака с
закрытым -- две трудности.

Эх ты, рыба-карась с треуголкой, ты и вправду похож на бомбу,
треуголка -- твой хвостовик. Вот тебе ультрамарин за ушами, чтоб
виднее была твоя глупость! Будет, будет тебе портрет! Затаилась
на холсте треуголка черным бархатным телом моллюска, но однажды
она по стене, на бесшумных присосках, ночью, сползет и ляжет на
грудь и перламутровым клювом остановит ожиревшее сердце.

Треуголки, шпаги, камзолы колючками царапают память, копошатся в
ней черными пауками страха. Плохо чувствовать себя дичью, страшно
чуять за спиною погоню.

Задыхается, нет сил бежать. Позади приближается топот, и слышно
чье-то сопение. Спотыкается, падает. Тяжелый удар по спине.

Странны, смутны бесьи видения. Кругом плавают рыбы диковинные,
все в камзолах, при шпагах, и стоят на хвостах. Выше всех
рыба-царь, осетр в треуголке. Взбудоражен, напуган, аж руки
трясутся -- нешто можно так нестись на царя! Лицо вытянулось
наискось бешенством, голос хриплый, глухой:

-- Кто таков?

Молчание. Поднимается болотный взгляд медленно:

-- Живописец.

Повторяется старый фокус: бесья хитрость расщепляется надвое, и
вот уже под треуголкой в рачьих глазах полыхает зеленый огонь.

Словно в море осетра бросили -- как, оказывается, пересохли жабры!
Как вольготно, прохладно, как весело! Хорошо быть большим и
страшным, раздвигать упругую воду, гладким боком ощущать
скорость!

А лицо все еще перекошено. Бешенство -- словно намордник, хоть
сдирай по-собачьи лапами. Караси с берданками, булочники,
топорщат усы, радуются: будет оборотню казнь лютая, а им
торжество! Вы бы замерли, караси, затаились бы и усы не
топорщили, миновал бы вас, может, глаз царский.

-- Батогами обоих. Нещадно.-- Тяжелая пауза. Чувствует,
недосказано что-то. Вот и бешенство улетучилось, но все же для
порядка: -- Отрубить одну руку. Каждому.

Увели карасей. Отпустило.

-- Подойди, живописец,-- в глазах зелень, на лице ласковость.

Берет за руку, гладкие пальцы разглядывает.

-- Перепоночки,-- говорит с умилением,-- перепоночки,-- обнимает,
целует в губы.

А Иван Харитоныч болтает -- "экспрессивный гиперболизм", говорит;
"синтетический супрематизм", говорит; много разных слов говорит.

Помолчал бы ты, Начинка-для-атомной-бомбы, не дразни болотного
оборотня, будут тебе неприятности.

На мгновение лицо перекошено, и ложатся на него зеленые отсветы,
играет мутная злоба, кругами расходится, сочится с кончика кисти.
И уж кисть к холсту не притрагивается, а кусает его по-паучьи,
клюет по-вороньи и по-змеиному жалит.

Разошлись по воде круги, успокоилась ряска зеленая, на болоте
снова прохлада и тишь. Опускается взгляд к земле, прячет кисть
ядовитые зубы, и раздвоенный язык отдыхает.

Дело сделано: получай свой портрет, Начинка!

Шевелит карась плавниками и плывет вокруг мольберта, выражая
лицом неповторимость секунды.

Глянул -- челюсть отвисла. Кадмий красный на лице -- пятнами:

-- Это как же!.. Это что же такое!.. Уши-то, уши то...-- осекся.

-- Какая странная реакция на искусство,-- произносит участливо
живописец и тихонько ворчит под нос,-- писать тыкву с ушами и
осла без ушей -- две трудности.

-- Это как же... голубчик... уши надо писать заново...
чтоб поменьше и покруглее...

-- Удивительная реакция... Я давно уж заметил: все великие ученые
мстительны. У вас просто крупные уши, посмотрите, наконец, в
зеркало. А с позиций гиперреализма, они, наоборот, маловаты... да
вы сами только что говорили...

Глянул в зеркало Иван Харитоныч -- и там тоже ослиные уши. Ужас,
ужас!

-- Нет, голубчик, нельзя, нельзя... я вам денег не заплачу.

-- Это будет приятно: мое лучшее полотно останется у меня...
Разве в крайней нужде продам кому-нибудь... Удивительно, что при
вашей эрудиции вы не оценили его новизны. Забывая на мгновение
скромность, я назвал бы это супрематическим реализмом.

Вздохнул Иван Харитоныч, повторил про себя название для
дальнейшего употребления и примирился с супрематическим
реализмом. Да что там -- ослиные уши, говорят, даже у
градоначальника клюв, как у филина, и ничего -- начальствует.

Беспокойство, однако, осталось, и у первого же из учеников,
посетившего его на дому, спросил Иван Харитоныч:

-- Да вот, кстати, портрет... тебе не кажется... гм... трактовка
ушей необычной?

-- Это полотно -- веха в живописи,-- тараторит ученик без
запинки,-- а уши -- в рамках гиперреализма это нормально!

-- Учишь вас, все без толку,-- ласково ворчит Иван Харитоныч,--
гиперреализм устарел, пора знать реализм супрематический.
Впрочем, ты молодец, пора тебе подумать о диссертации.

И никто из видавших портрет не признался, какие он видит уши. Ибо
хорошо знали в институте, что с Иван Харитонычем шутки плохи.

Только раз, во время ночного радения, выпучилась пузырями
начинка:

-- Пфф! -- сказала,-- Ослиные уши! -- рассмеялись пузыри и
полопались.

А потом в подземелье, в бетонных шкафах, перекатывались атомные
бомбы на полках и, толкая друг друга, хихикали:

-- А вы слышали? Слышали новость? У нашего папочки отрос
хвостовик!

Давно это было. Верный древней привычке, упорхнул из болота
Птерикс.

Жив еще Начинка-для-атомной-бомбы. Спит ночами под бесценным
своим портретом, и из черных глубин супрематического реализма
слушают демоны, хорошо ли дышит Иван Харитоныч. А в весенние
белые ночи, на рассвете, ни с того ни с сего, вдруг откроется
люк на Невском проспекте, и вылезет из него осьминог в треуголке.
Повращает глазами-блюдцами, и спешит прочь скорее. Из другого же
люка за ним -- со свисткам -- два осьминога в фуражках.

Шлепаются они по асфальту, поднимаются на присосках по стенам,
плюхаются через ограды в клумбе, ныряют в люки и опять вылезают
наружу. Никогда не устанет осьминог в треуголке, никогда не
отстанут осьминоги в фуражках.

 
Продолжение         Содержание
Hosted by uCoz