Наль Подольский

КОШАЧЬИ ИСТОРИИ

 
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12
Глава 13
Глава 14
Глава 15
Глава 16
Глава 17
Глава 18
Глава 19
Глава 20
Глава 21
Глава 22
Глава 23
Глава 24

   



 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

17

На следующий день вся наша жизнь была изменена одним-единственным словом, проникшим в границы города на рассвете, и к полудню произнесенным уже не раз каждым, умеющим говорить. Коряво написанное на тетрадном листке, в половине шестого утра оно закрывало окошко автобусной станции, затем опустошило рынок, вымело начисто от людей пляжи, и когда я вышел из дома, власть этого звучного слова -- карантин -- стала повсюду непререкаемой.

Все четыре дороги, ведущие к нам извне, перегородили пары стоящих нос к носу тупорылых военных машин, словно играющих в "гляделки" бессмысленными мощными фарами, и разъезжающихся только изредка, чтобы пропускать такие же желто-коричневые грузовики -- отныне единственную нашу связь с внешним миром.

В тени гигантских радиаторов бездельничали солдаты. То ли случайно, то ли по специальному замыслу начальства, на каждом посту находилось ровно столько человек, чтобы составить партию в домино -- по два шофера и по два автоматчика, и они, будто жрецы, служа культу неизвестного божества, не прекращали игру ни на минуту. Когда я приходил смотреть на этот непрерывно справляемый обряд, они на меня не обращали внимания, и мне иногда казалось, что вся история с карантином подстроена могущественным и злым духом по имени "домино", возжелавшим окружить и захватить город, чтобы все жители, разбившись на четверки, славили стуком костей самозваное божество.

В порту тоже появились солдаты, и черные кости их домино глухо стучали по горячим от солнца шершавым доскам деревянного пирса. Это занятие, целиком поглощая четырех солдат, оставляло свободным пятого, лишнего, и он, дожидаясь очереди, стоя наблюдал за игрой, с автоматом на животе, либо прохаживался по песчаному пляжу вдоль рядов рассохшихся лодок, малопригодных с виду для бегства от власти слова "карантин".

Подобно старшему жрецу, следящему за порядком в храме, дважды в день приезжал проверять, насколько исправно солдаты играют в домино, лейтенант, их начальник -- его желто-коричневый газик, снующий теперь по городу, как бы возместил исчезновение такого же газика Крестовского. Вскоре, однако, выяснилось, что лейтенант представлял лишь среднее звено служителей культа карантина и домино, и мы увидели главного жреца.

Перед въездом его коричневые грузовики на южном шоссе раздвинулись в стороны заранее, и черная волга, не сбавляя хода, пролетела между их пыльными фарами, пропылила по улицам города и проследовала к пограничной заставе, находящейся на окраине.

Он почти не появлялся на улицах, иногда разъезжал по окрестностям и несколько раз посетил кошачью пустошь. Я видел его раза два в ресторане -- сухой, неопределенного возраста, но скорее всего, за пятьдесят, с пергаментным лицом, с потухшими серыми глазами и редкими, расчесанными на пробор, седыми волосами, он носил серебряное пенсне и полковничий мундир с узкими серебряными погонами. Его личная свита состояла из трех штатских, а гвардия -- из нескольких солдат и сержанта, ездивших иногда за ним в защитного цвета фургоне с ребристым металлическим кузовом и, по указаниям штатских, бравших пробы воды, грунта, а впоследствии и ловивших кошек. От простых смертных его отгораживала вежливая сухая улыбка, которая и служила единственным ответом на все попытки местных начальников вступить с ним в беседу.

На территории заставы полковник со своими штатскими устроил бактериологическую лабораторию, и, несмотря на полную изоляцию и строгое соблюдение секретности, сквозь стены ее, неизвестно как, вскоре проникли в город и стали в нем властвовать, оттеснив слово "карантин", новые, таинственные и страшные слова: культура шестьсот шестнадцать дробь два. Слова эти употреблялись практически в любом разговоре, и они сами собой упростились до сокращенного "культура-дробь-два" и даже до совсем уж свойски-фамильярного "дробь-два". Речь шла о необычайно зловредном вирусе, уже однажды выведенном в лабораториях, но в живой природе до сих пор не встречавшемся.

В общественной жизни города наступил полный паралич. На службу ходили, но можно было бы и не ходить, ибо никто ни с кого и никакой работы не спрашивал. Улицы опустели, рынок тоже, но в ресторане и в винном баре обороты увеличились. Некоторая часть населения ударилась в отчаянную панику -- боялись здороваться за руку, соблюдали при разговоре кем-то придуманную безопасную дистанцию в полтора метра, и даже в знойные дни на улице встречались люди в кожаных черных перчатках. Большинство же ограничилось тем, что перестало ходить на пляж, где купаться все равно запрещалось, и вечерами сидело дома, как бы исполняя этим свой гражданский долг; на многих лицах появилось выражение значительности и даже торжественности. Молодежь увидела в карантине просто повод к загулу по ночам, почти до утра, в занавешенных виноградом двориках шло пьянство, по улицам разгуливали в обнимку компании по несколько человек и пели песни, а днем где угодно, на тротуарах, около уличных ларьков и даже на ступеньках учреждений, попадались целующиеся парочки.

Всем владельцам кошек вменялось в обязанность предъявить своих животных для обследования -- это оглашалось по радио, в местной газете и в специальных афишках на столбах и заборах.

Первые дни у дверей приемного пункта толпилась небольшая очередь; кошек, в основном, приносили женщины, как более дисциплинированная часть населения.

Доставленная кошка помещалась в специальный ящик, с дырками для дыхания, одновременно в регистрационную книгу вносились имя и адрес владельца, кличка и пол животного, после чего номер записи с помощью бирки присваивался ящику.

Считалось, что при благоприятных анализах кошку вернут хозяину, но я о таких случаях не слыхал -- кошки просто бесследно исчезали. Да никто и не пытался наводить справки: вскоре после объявления карантина и распространения слухов о связи вируса с кошками ненависть к кошачьей породе достигла значительного накала.

За первую неделю после публикации таким вот, официальным путем удалось изъять у населения несколько сотен кошек, а затем их поступление прекратилось, хотя в городе поголовье кошек составляло, по меньшей мере, несколько тысяч.

Большая же часть населения решила проблему иначе, безусловно, не сговариваясь, но с поразительным единодушием. В первое же утро на улицах города обнаружилось более двухсот убитых кошек, и эта цифра почти не снижалась в течение пятнадцати-двадцати дней. Характер действий был везде одинаков. Трупы животных оказывались всегда посередине улицы, никогда на обочине, в близости к фонарям, причем исключительно на асфальтовых улицах. Орудие убийства, полено или кирпич, редко, забрасывалось в канаву, а в большинстве случаев, как вещь, потенциально заразная, прилагалось к трупу. Иногда акция совершалась непосредственно в таре, в которой была доставлена кошка, в мешке или корзине.

Система поддержания порядка оказалась здесь достаточно гибкой и нашла возможным вступить в неофициальное соглашение с населением. В силу этого, неписаного, но непререкаемого договора, объезд города и собирание трупов кошек производились раз в сутки, около шести утра, и опять же, только по асфальтовым улицам. Во все время карантина это соглашение соблюдалось неукоснительно, то есть ни одной кошки в неположенном месте или в неправильное время не обнаружилось.

Я несколько раз наблюдал процедуру убирания мертвой кошки -- она повторялась в неизменном виде, с тщательным соблюдением мелочей, словно разработанный до тонкостей важный обряд, и в ее методичности крылось нечто мерзостно-завораживающее.

На рассвете, каждое утро, военная грузовая машина продвигалась по улицам с малой скоростью, громко рыча и собирая необычный свой урожай. У очередного объекта она тормозила, на высокую подножку вылезал из машины сержант с папиросой в зубах и, держась левой рукой за дверцу, осматривал сверху труп кошки, затем по его указаниям шофер разворачивался и подъезжал к кошке задним ходом, сержант же в течение всей операции оставался на подножке. Любопытно, что проще всего было бы проехать над кошкой, но они никогда этого не делали, то ли из суеверия, то ли в силу инструкции. Далее два солдата сгружали из кузова на асфальт контейнер с раствором извести, и большими щипцами, наподобие каминных, погружали в раствор труп животного; щипцы основательно окунались в раствор для дезинфекции и укладывались в машину, вслед за ними грузили на место контейнер. После этого, уже сверху, из сосуда, напоминающего большой огнетушитель, асфальт поливали белой пахучей жидкостью, сержант перебирался в кабину, грузовик разворачивался, и натужно урча мотором, направлялся дальше.

Белая жидкость, будучи, видимо, каким-то абсолютным средством, отличалась невероятной едкостью: по высыхании ее на асфальте оставалось серебристое пятно, сохранявшее причудливую форму первоначальной кляксы; оно сияло на солнце радужными разводами, как нефтяная пленка на воде, и не смывалось уже ни дождями, ни поливальными машинами.

Разляпистые серебристые пятна, как своеобразные плоские памятники, скоро испещрили все основные улицы города и кое-где сливались в сплошные, сложной конфигурации, серебристые площадки, наводящие на мысли о братских могилах. Я стал в своих маршрутах избегать асфальтовых улиц.

 

Амалия Фердинандовна, обнаружив афишку на столбе у ворот, одна из первых отнесла свою Кати по указанному адресу. При сборах не обошлось без слез, потому что кошка, зачуяв неладное, долго не давалась ей в руки, а потом не хотела садиться в корзинку и орала так, будто рядом стоял уже контейнер с известкой.

Я посоветовал ей устроить для Кати карантин на дому в чулане, но она отклонила мою идею с завидной твердостью:

-- Я все утро об этом думала, но я не могу так поступить. Кати ничем не больна, и она через три дня будет опять дома. Я уверена в этом!

Но, конечно, через три дня о судьбе Кати ей сказать ничего не могли, кроме регистрационного номера кошки. Вооруженная этим трехзначным числом, она отправилась на заставу, начальник которой, на ее счастье, входил в число собутыльников ее мужа. Она пробилась к полковнику, и того подкупила ее неколебимая вера в существование порядка внутри возглавляемой им системы. Тяжелые колеса вирусно-карантинного механизма пришли в движение, и к вечеру Кати, лишившись возможности пожертвовать жизнью ради науки, в невероятных количествах уплетала любимую ею вареную рыбу.

Имея справку о благонадежности своей кошки, Амалия Фердинандовна все же старалась держать ее дома. Но Кати время от времени удавалось улизнуть в сад, и в одно прекрасное утро ее труп лежал за калиткой рядом с куском кирпича.

Амалия Фердинандовна похоронила Кати в том же тенистом уголке сада, где покоилась Китти, и на время была полностью деморализована. Она похудела и осунулась, но от этого выглядела моложе, и выражение лица стало еще более детским. Она забывала готовить себе пищу, и я иногда просил ее напоить меня чаем, чтобы за компанию со мной она немного ела. Заходя к ней, я почти всякий раз заставал ее в углу перед иконами, словно она хотела от потемневших ликов получить ответы на мучившие ее вопросы.

-- Это грешно, так думать, -- сказала она однажды, -- но мне кажется, в нашем городе много злых людей. Вы видели, как страшно они убивают кошек? Я смотрю на прохожих и вижу недобрые лица, и у них, наверное, недобрые мысли. Это совсем неправильно, так не должно быть -- ведь если нам посылаются неприятности, то для того, чтобы мы что-то поняли и стали добрее, чтобы все стали лучше! А получается наоборот, и я не могу понять, зачем это.

-- Как, -- поразился я, -- неужели в том, что творится, вы хотите видеть какой-нибудь смысл?

-- Конечно, -- она в свою очередь удивилась моему недоумению, -- Бог ничего не делает зря! -- словно вспомнив о важном деле, она подошла к иконам и зажгла свечку. -- Только я ничего не могу понять, и мне трудно. Все, что я могу, это молиться за них, чтобы они не были злыми.

После этого разговора я стал внимательнее присматриваться к лицам незнакомых людей и научился улавливать в них некую специфическую карантинную угрюмость. И пожалуй, ее мысль -- помолиться, чтобы они стали добрее -- была не так уж плоха.

Однако ее молитвы вряд ли доходили по назначению, потому что недоверчивая угрюмость все глубже въедалась в лица. Да она и сама понимала, что от ее молитв мало проку, и пыталась придумать что-нибудь более действенное. Вместе с другими дамами она организовала в местной столовой бесплатное питание для людей, из-за карантина лишившихся заработка. Но власти нашли в этом начинании буржуазную идеологию и наложили на него вето, а взамен, по соседству с кошачьим приемником, открыли бюро по трудоустройству лиц, оказавшихся временно без работы. За две недели бюро не привлекло ни одного посетителя и само собою закрылось.

Тогда она поместила в газете объявление о бесплатных уроках музыки. Мне этот ход показался чересчур смелым -- что она станет делать, если желающие музицировать повалят толпой? Но публике сейчас было не до музыки, и лишь трое мамаш привели к ней детей, причем двое из них после первого же урока бесследно исчезли.

Все же одна ученица у нее осталась -- тощенькая белобрысая девочка в поношенной школьной форме, она приходила почти каждый день и исправно играла гаммы. Заметно с этих пор оживившись, Амалия Фердинандовна и сама начала играть, и от того, что из соседнего дома снова разносились звуки рояля, наша улица стала казаться немного веселее.

 

18

В один и тот же день с распространением по городу зловещего имени вируса получила свободу его первая жертва -- из больницы выписали Одуванчика. И следующие два дня сделались днями его полного и безоблачного триумфа. Два дня он раскатывал в черной волге, и все могли видеть за приспущенным стеклом его бледное озабоченное лицо. Его даже возили в главное святилище карантина -- в лабораторию на заставе, и он запросто беседовал с серебрянопогонным полковником, с человеком, который с заминкой и вяло протянул руку первому секретарю райкома, ограничился кивком для второго, а от редактора отделался своей короткой бесцветной улыбкой. И Одуванчика не просто возили -- нет, именно с его появлением связалось оживление деятельности черной волги и носившейся всюду за ней, гремящей железным кузовом машины-лаборатории. Это он показывал полковнику одному ему, Одуванчику, ведомые места на побережье, и советуясь с ним, Одуванчиком, штатские втыкали в землю колышки с оранжевыми флажками, под которыми после брались пробы грунта. И наконец, по его, Одуванчика, указаниям солдаты из ребристого гремучего кузова, вооружась лопатами и специальными сетками, топча сапогами пыль захолустных дворов, ловили своих первых грызунов и ставших уже крайне редкой дичью кошек.

Да, Одуванчик внезапно превратился в важную персону, и поговорить с ним почиталось за честь, он же отвечал на вопросы уклончиво и многозначительно. Он имел теперь постоянно занятой вид, наряжался в сапоги и галифе, на суконном пиджаке висли две старые военные медали, и левая рука покоилась на черной перевязи.

В последующие три дня, хотя Одуванчик сидел уже дома, к нему несколько раз заезжали, и престиж его продолжал расти.

Но все на свете кончается, и потребность карантинного бога в советах Одуванчика исчерпалась. Сотни металлических баночек наполнились пробами грунта, в клетки насажали нужное количество кошек, мышей и сусликов, и жрецы карантина удалились на заставу в свои кельи. Их больше никто не видел, и то, что они продолжают существовать и функционировать, подтверждалось лишь одним, косвенным и неярким свидетельством: раз в сутки, в двенадцать дня, пустая черная волга останавливалась у магазина, шофер покупал две бутылки армянского коньяка и тотчас уезжал назад на заставу.

Одуванчик же оказался не у дел, интерес к нему городской общественности начал спадать. И тогда он предпринял нелепейшую рекламную акцию, окончательно укрепившую меня в мысли, что он ненормальный, и принесшую ему, тем не менее, по фантастическому стечению обстоятельств, новую славу.

В те дни, опасаясь, что используя свои ученые степени, я оттесню его с главной роли консультанта при блюстителях карантина, Одуванчик старательно меня избегал, и хотя я довольно много слонялся по улицам, он ухитрился за целую неделю встретить меня всего два раза. Он при этом страшно спешил и, удирая, скороговоркой бормотал на ходу, что нам нужно с ним побеседовать в ближайшее время, как только он станет чуть посвободнее. Поэтому я немало удивился, когда однажды утром, увидев меня на улице, он не свернул, как обычно, в сторону, а подошел поздороваться и долго тряс мою руку:

-- Слава богу, хоть вас встретил... всё дела... мы тут решили... кое-какие меры... если хотите, на пустоши... через час.

Ничего более внятного он не сообщил, но я все же отправился на кошачью пустошь. К началу церемонии я опоздал и тихонько присоединился к небольшой стайке зрителей.

Представление развернулось у подножия сфинкса, на то самом месте, где месяц назад мы при свете фар грузили в машину изодранного кошками Одуванчика. Сейчас он стоял, подбоченясь, при медалях и в галифе, и в позе его уже появилась некая начальственная небрежность. Перед ним выстроились шеренгой около тридцати юношей, школьники старших классов; сквозь привычное для учащихся выражение официально-показной серьезности на их лицах проглядывало недоумение. Одуванчик лишь наблюдал, а руководил построением молодой учитель физкультуры в тренировочном костюме; отдавая Одуванчику рапорт, он замешкался, не зная, как его в данном случае следует именовать, и выбрал неопределенное "товарищ начальник", что, однако, того вполне удовлетворило.

Одуванчик важно кивнул, и учитель, повернувшись на каблуках, не то пропел, не то прокричал:

-- Пе-ервая пара... на пост... марш!

От шеренги отделились двое крайних и в ногу промаршировали к сфинксу.

-- Кру-у-гом! -- пропел учитель.

Они повернулись и щелкнули каблуками.

-- Сми-и-иррно!

По обе стороны передних лап сфинкса стояли теперь навытяжку человеческие фигурки, и внезапно он приобрел неописуемую монументальность: несмотря на оббитую голову, в изваянии появилось нечто величественное, восточно-монархическое.

Я думал, дурацкая церемония на этом и кончится, но оказалось -- нет. Одуванчику подали сверток, и он оттуда извлек старый заржавленный автомат, из тех, что хранятся в школьных музеях как партизанские реликвии с просверленной для безопасности казенной частью ствола.

Одуванчик шагнул вперед и надел ремешок автомата одному из часовых на голову, тот при этом неловко вытянул шею и осторожно ею вращал, пока ремешок не занял приемлемое положение. Последовала немая сцена, и за ней -- команда разойтись.

Что означало все это -- почетный ли караул, фактическую охрану или символический арест сфинкса -- никто ясно не представлял, да и Одуванчик, наверное, тоже; как бы там ни было, в течение следующих двух дней, от восхода и до заката, каждые четыре часа, происходила исправная смена караульных.

Забаве этой положили конец исследования жрецов карантина. Непостижимыми человеческому уму путями, сквозь стены лаборатории, через колючую проволоку ограды заставы, в город просачивались кое-какие сведения; таинственная культура шестьсот шестнадцать дробь два обрастала подробностями. Самая неприятная из них состояла в том, что никаких реальных средств борьбы с этим вирусом не имелось, а потому никакое лечение невозможно; в случае эпидемии предсказывалась смертность боле пятидесяти процентов, то есть выходило, эта болезнь хуже чумы. Погибал вирус при температуре выше ста градусов, и кипятить его бесполезно, храниться же, например, в земле, он способен сколько угодно, так что его можно хоть на звезды в ракете посылать, и с ним ничего не случится. Для животных он безопасен, хотя среди них распространяется легко, и теоретически возможно его использование в качестве биологического оружия. Казалось бы, в городе должна бушевать ужасная эпидемия, и никто не мог объяснить, почему ее нет.

Так вот, оказалось, что в земле на кошачьей пустоши полно этого злополучного "дробь-два!", и еще раньше, чем лейтенант велел Одуванчику с его добровольцами оттуда убраться, все школьники сидели уже по домам, и мамаши их не отпускали от себя ни на шаг.

Сфинкс пребывал снова в полном одиночестве, и покой его не нарушали никакие звуки, кроме шелеста чахлых трав, да плеска и шуршания волн на морском песке.

И ровно через день сфинкс стал жертвой покушения, для общества оставшегося неразгаданным -- предположение, что это дело рук Одуванчика, отпадало сразу, ибо преступник обладал невероятной физической силой и действовал с маниакально, словно мстительной злобностью. Орудовал он, скорее всего, тяжелой кувалдой: лапы, хвост, голова и правое плечо были отбиты полностью, в разных местах туловища зияли выбоины. Собственно, сфинкс существовать перестал -- от него сохранился бесформенный и безобразный обломок темного камня. Часть плит постамента была выворочена и разбита.

На публику это событие почему-то подействовало удручающе -- в нем видели упорное предзнаменование. Одуванчик имел скорбный вид и на все вопросы в ответ говорил одно и то же: нет, он не злорадствует, но оставить изваяние без охраны -- безусловно, преступная халатность.

После этого лейтенант приставил на всякий случай к останкам сфинкса персонального часового; зная, что земля вокруг постамента заразная, тот, маясь бездельем, уныло ходил взад-вперед по пыльной дороге. Авторитет Одуванчика в городе с этих пор окончательно упрочился.

Следующая неделя принесла мне неожиданную встречу. Я вышел утром из дома, и на улице меня ждал человек. Какую-то долю секунды я не мог вспомнить, откуда я его знаю; на меня нахлынуло ощущение неприятного, дурного, и узнавать его не хотелось. Он был выше меня, с мощным торсом и массивною головой, посаженной прямо на плечи -- я преодолел, наконец, защитную реакцию памяти: передо мною стоял главный из трех, из тех трех парней, что пытались на пустоши закидать меня камнями. Сейчас он имел ошалелый, неуверенный вид, и взгляд его казался воспаленным. Он протянул мне свою огромную пятерню с явным намерением обменяться рукопожатием.

После того происшествия Крестовский не стал доводить дело до судебных инстанций, разумеется, с моего согласия. Приятель его, пострадавший больше меня -- трещина в черепе и сотрясение мозга -- тоже отказался от претензий. К тому же за этого, глыбообразного, просили соседи: он жил вдвоем с матерью, от старости уже совершенно беспомощной, за которой как-то присматривал, и вообще, человеком плохим он не считался. Так что зла я к нему не имел, но и приятности, естественно, не испытывал, и подать руку замешкался.

-- Вы... это... не обижайтесь... -- на лицо его медленно выползла неосмысленная улыбка, поразившая меня еще при первом, если можно так выразиться, знакомстве, -- потому что место... там место плохое... я в больницу иду...

Овладев собой, я протянул ему руку -- ладонь его оказалась горячей и неприятно сухой.

-- Давно это с вами?

-- Четыре дня... всё от той статуи... мне сознаться надо... это я статую поуродовал...

И так же, как в момент встречи не хотелось его узнавать, сейчас мое сознание отказывалось принимать смысл его слов, и все-таки их достоверность не вызывала сомнений. Достаточно было взглянуть на его руки, чтобы понять: да, это сделал он, и никто другой не мог этого сделать.

-- А... зачем?

-- Ни за чем... так... место плохое... я ее ломом...

Он неловко переминался и смотрел на меня просительно, будто ожидая помощи или какого-то обещания, я же не мог понять, чего он от меня хочет.

-- Так вы... скажите, кому надо... я подумал, надо сознаться... а то не вылечат... -- он, прощаясь, протянул руку, и я подал свою уже без заминки, -- и вы тоже... не обижайтесь...

Впоследствии я узнал, что так или иначе его наивный замысел оправдался. Жертв вируса дробь-два насчитывалось немного -- человек шестнадцать или семнадцать, но из своих когтей он выпустил только двоих: Одуванчика и этого парня.

 

19

Приближался конец августа, мой отпуск окончился, и я не без удовольствия написал в свой институт о карантине и о том, что может, это надолго -- пусть их, придумывают, как узаконить мое житье здесь.

Из Москвы пришли письма, от Юлия и Наталии. Каждое из них, по отдельности, не содержало ничего странного, но вместе они меня поразили. Я даже сличил штампы -- оба писали почти в один день, но виделись они вряд ли: Наталия уже знала о карантине, Юлий же о нем не слыхал.

Юлий писал довольно пространно, о всякой всячине, о начавшихся на студии съемках, о том, какой дрянной получается фильм. Мне же самыми интересными показались последние фразы, написанные им небрежно и, видимо, совсем не задумываясь:

"Можете смеяться, сколько хотите, обижаться не буду, но я жалею, что тогда уехал. Помню, было душно, дышалось тяжело, казалось, все, и мы в том числе, заросло мхом, но вот парадокс: меня тянет в это нечищенное паршивое кошачье захолустье. Тот месяц вспоминается, как удачный, почти счастливый. Я с удовольствием работал, а здесь не могу преодолеть отвращения к пишущей машинке. Так что, возможно, скоро увидимся".

В письме Наталии, чуть не дословно, повторялась та же мысль:

"Милый, это ужасно, но я скучаю все больше, и по тебе, и по нашему тихому кошачьему городу. От него у меня до сих пор ощущение тяжести и загадки -- будто мне предлагалось понять что-то важное, а я не смогла и сбежала. Кажется, я готова все бросить и ехать к тебе, пробиваться через этот злополучный карантин".

Странно было читать эти письма из далекого несуществующего мира. Я пытался представить, как ходила бы здесь Наталия, по пустынным и пыльным, не тревожимым ни людьми, ни колесами, улицам, как она проходила бы мимо закрытых, затаившихся окон, как оглядывали бы ее редкие прохожие с тайным вопросом, не несет ли она уже в себе смерть -- и у меня ничего не получалось. Она мне вспоминалась воплощением легкости, и я не мог вообразить ее в скорлупе из отчужденности, настороженности и суеверного страха, которую в день объявления карантина, как обязательную форму одежды, одели все в городе, и я вместе со всеми.

Потеряв постепенно счет дням и неделям, я иногда вычислял, а иногда у кого-нибудь спрашивал, какое сегодня число.

Положение в городе стабилизировалось, но напряженно и непонятно, словно враждующие скрытые силы, управляющие течением жизни, заключили временное мирное соглашение. Новых заболеваний не отмечалось. В больнице у всех жителей, по кварталам и улицам, брали кровь на анализ -- ни у кого вирус не обнаруживался. Его не находили ни в крови домашних животных, ни у мышей и сусликов, ни в пробах воды и грунта. Вирус шестьсот шестнадцать дробь два отступился от города.

Но каждый помнил, что всего в километре к западу от крайних домов, на пустоши, оранжевые флажки огораживают большой участок все еще заразной земли. И посредине пустоши над побуревшей травой возвышается статуя сфинкса. Изуродованный, с отбитыми лапами -- почти бесформенная глыба черного камня -- он по-прежнему владел пустошью, и теперь уже не один, а целых четыре солдата с автоматами ночью и днем охраняли неприкосновенность его территории.

Оптимисты из населения говорили, что не сегодня, так завтра, бурые грузовики на всех четырех дорогах заведут свои страшно рычащие двигатели, засветят мощные фары, сдвинутся с места и уедут туда, где существовали раньше. Мирные жители проснутся свободными, а карантинные власти на пустоши будут сами сводить счеты со сфинксом и вирусом.

Но оказалось, еще не все обряды совершены в храме карантинного бога, и не все жертвы принесены на алтарь хищного вируса.

Жрецы карантина медлили. Скрывшись опять на заставе, они ждали чего-то. Вскоре просочился слух, что ждут не чего-то, а кого-то, очень важного человека. А потом стало известно, и кого именно ждут: приехать должен был знаменитый специалист по вирусам, член-корреспондент академии наук и обладатель множества научных званий и дипломов, Валентин Валентинович Бекетов.

Но зачем приезжать светилу вирусологии сейчас, когда все уже практически кончено -- перед этим вопросом пасовали даже самые ловкие на выдумки люди. Ожидалось его явление с нетерпением, любопытством и суеверной надеждой, что одним своим словом, своими познаниями и вообще, силой научных чар, он мгновенно снимет заклятие с города -- и начнется новая прекрасная жизнь, людям останется одна лишь забота: как можно скорее изгнать из памяти все это карантинное наваждение.

Так что для города день его приезда был днем немаловажным. Ровно в восемь утра шлагбаум пограничной заставы медленно повернулся и уставился в небо указующим полосатым перстом, словно напутствуя или благословляя проплывшую под ним черную волгу, и она пронесла напоказ всему городу неподвижную фигуру полковника, столь безжизненную, что казалось, он отправил в аэропорт вместо себя свою восковую копию, нарядив ее в серебряное пенсне и серебряные погоны.

Городом в тот день правило любопытство. Черный автомобиль прочертил невидимую, но вполне осязаемую линию, разрезающую город надвое, и к вечеру эта линия напоминала муравьиную дорогу -- вдоль нее непрерывно сновали люди, одни имели деловой вид и здесь оказались как бы случайно, другие откровенно слонялись. За всю историю карантина на улицах еще не бывало столько народу.

Но вот наступил вечер, вероятный час возвращения полковника миновал, публике ожидание надоело и она начала разбредаться, а черный автомобиль все не появлялся.

Они приехали поздно, уже в темноте. Я сидел в ресторане и видел сквозь прозрачную стену, как на площадь бесшумно и медленно выплыла черная волга, и вслед за ней сразу еще один автомобиль -- я не мог не узнать его -- милицейский газик майора Крестовского. Они пересекли площадь и не поехали прямо, к заставе, а повернули вдруг на бульвар, надо думать, к дому майора.

Проникновение в город Крестовского было первым свидетельством всемогущества приехавшего специалиста -- до сих пор ни один человек, ни из светских, ни из военных чинов, в город попасть не смог. Полковник пользовался данной ему вирусом властью непререкаемо и неумолимо, и майор оказался единственным исключением.

Вот что случилось в тот день. По дороге в аэропорт в полковничьем автомобиле -- опять же, впервые за все время карантина -- что-то испортилось. Два часа провозился солдат с мотором, два часа мерил полковник мелкими прямыми шагами горячий асфальт около своей волги, и не было ни попутных, ни встречных автомобилей, которые он, полковник, мог бы реквизировать своей властью. Шоссе было мертво, и город -- исключен из жизни страны.

И получилось так, что в это самое время таинственные дела майора, рыскавшего в поисках способа проникнуть внутрь города, привели его в аэропорт. Вирусолог, никем не встреченный, погулял с полчаса у багажного павильона, и затем обратился за справками и советом именно к майору Крестовскому, поскольку майор, несомненно, выглядел интеллигентнее любого другого человека в милицейской форме. Понятно, Крестовский не упустил подвернувшегося случая.

Мы с ним встретились на другой день, и встретились хорошо, почти по-приятельски. Он заехал за мной на своем газике -- что само по себе означало уже некоторую торжественность -- и пригласил к себе домой, не то к позднему завтраку, не то к раннему обеду.

Полковник уже сидел за столом, а вирусолог только что встал. Он появился в махровом халате и походил на хлебосольного помещика, который встречает наехавших нежданно гостей. К его холеной бородке и зеленому халату я мысленно примерял длинную турецкую трубку и борзых около кресла.

Он подошел к окну и высунул руку наружу, проверяя температуру воздуха, а затем удалился, и вышел к столу, одетый уже по погоде, в легкий полотняный костюм.

Если полковник был старшим жрецом карантина, то вирусолог -- по меньшей мере, первосвященником, и своим поведением полковник старательно подчеркивал это соотношение: он буквально млел перед Бекетовым, с особой ласковой обходительностью подливал ему в рюмку коньяк и всячески за ним ухаживал. Это выглядело так же странно и неожиданно, как если бы его черная волга вдруг поднялась, словно пудель, на задние лапы и умильно завиляла хвостом.

Великий бактериолог принимал благодушно эти знаки внимания, говорил мало, а когда к нему обращались, слушал очень внимательно и благожелательно улыбался. Танец пылинок в лучах солнца вокруг его головы казался мне приветственной пляской всех бактерий и вирусов в честь своего повелителя.

Полковник порывался все время завести разговор о вирусных проблемах, но бактериолог их отклонил с завидным тактом и ловкостью:

-- Отложим это до вечера... да ведь я читал ваш отчет... превосходный отчет, по-моему... почти готовая публикация.

Польщенный полковник умолк, и Крестовский тут же навел разговор на кошек и кошачьего сфинкса.

Бекетов слушал, и лицо его выражало совершенно детское любопытство:

-- До чего интересно... -- он произнес это с такими же интонациями, как Наталия в первый вечер, тогда в ресторане.

Как давно это было... пожалуй, Наталии с ним удалось бы легко разговаривать... да вот сейчас, за этим столом, я мог бы ее представить...

Впервые за долгое время я чувствовал себя легко и свободно: карантин отступил вдруг на задний план, как пустая докучная мелочь

Повесть о подвигах Одуванчика вирусолог выслушал с умилением:

-- Какой человек!.. Это же просто подарок... счастье, что бывают такие люди... до чего же мы скучно живем, все дела, дела... Остаться бы тут, да засесть писать детектив. Сюжет-то каков!

Отсмеявшись, он грустно вздохнул:

-- Эх, господа военные! Какой был город! Что вы с ним сделали...

Крестовский неопределенно хмыкнул, а полковник бесшумно засмеялся -- оба решили принять эту реплику за шутку.

Мы поехали к сфинксу, и Бекетов смотрел именно сфинкса, и только сфинкса, с увлечением примерял к выбоинам отбитые куски камня и выспрашивал у меня, есть ли в Крыму черный базальт. Колья с флажками и часовых он, казалось, вообще не заметил -- наверное, таких часовых, кольев и карантинов он на своем веку перевидал столько, что имел ко всему этому надежный иммунитет.

Потом он подошел к берегу, критически оглядел песок с выброшенными волнами водорослями и сказал в пространство, не то советуясь с нами, не то размышляя вслух:

-- Пожалуй, здесь будет плохо...

Полковник стоял с довольно дурацким видом, и Крестовский не без ехидства ему объяснил, что бактериолог хочет купаться.

Я предложил поехать к меловым скалам, и Бекетов выразил этой идее свое одобрение, а полковник посмотрел на меня взглядом человека, читающего на стене неприятное объявление.

У заградительного поста солдаты, бросив игру в домино, вытянулись перед полковником, и сержант ему несколько лениво, но вполне исправно отрапортовал.

Крестовский хотел их просто объехать по целине, но полковник, как жрец карантина, не мог допустить в своем храме такого кощунства, и мы парились в нашем газике, пока солдаты, торопясь напоказ и усердствуя, а на самом деле не спеша совершенно, заводили двигатели. Наконец, они зарычали, и грузовики, как два дрессированных чудища, попятились в стороны, открывая нам путь.

По узкой полоске галечного пляжа мы подкатили к подножию меловых скал и, оставив машину, искали удобное для купания место. Свет солнца, попав в ловушку меж зеркалами моря и меловых стен, до боли слепил глаза. Белые глыбы, словно только сейчас откатившись от скал, циклопическими ступенями уходили в синюю глубину воды и просвечивали сквозь ее толщу тающими пятнами.

Для полковника этот день был, наверное, пыткой. Спотыкаясь и скользя на камнях, он брел вместе с нами, но купаться не стал -- то ли не умел плавать, то ли это противоречило его понятиям о субординации. И пока мы плескались в воде и качались на волнах прибоя, он, в пенсне и мундире, сидел на глыбе мела, прямо, как суслик над норкой, и смотрел в землю.

Крестовский -- случайно якобы -- прихватил канистру сухого вина, мы потягивали его, лежа в плавках на теплых камнях, и полковник тогда позволил себе расстегнуть на мундире две верхние пуговицы.

Мы вернулись в город к закату, и Бекетов попросил нас вместе с ним отужинать. За столом он завел оживленную беседу о живописи и прочитал нам целую лекцию о некоем математическом алгоритме, с помощью которого, в принципе, можно предсказать все, до последнего мазка, живописные работы Пикассо. Все попытки полковника и майора перевести разговор на вируса он ловко пресекал, и те недоуменно переглядывались, но старались не выдавать своей растерянности.

За чаем, помешивая в стакане ложечкой, вирусолог спросил довольно рассеянно:

-- Как вы думаете, полковник, ваш шофер не откажется отвезти меня к самолету? Через час этак?

-- Он солдат, -- любезно улыбнулся полковник. Отойдя к телефону, он вызвал заставу и тихим голосом отдавал распоряжения.

-- Ну что же, придется заняться делами, -- Бекетов положил перед собой тонкую папку и перебирал в ней исписанные листы. С его лица сползло благодушие, и он приобрел чуть скучающий деловой вид, неуловимыми средствами дав внезапно почувствовать разделяющую нас дистанцию. Он сидел боком к столу, положив ногу на ногу, и нервно покачивал носком ботинка.

-- Ваш доклад, -- он взглянул на полковника, -- и особенно ваш, -- он кивнул Крестовскому, -- вызвали в некоторых инстанциях повышенный, я бы сказал, нездоровый интерес. Как видите, мне пришлось прилететь сюда, хотя заключение комиссии было уже готово. Вот оно, коротко, -- он выбрал в папке один из листков. -- Первое. Учитывая необходимость для активизации данной культуры исключительного совпадения ряда химических, физических и биологических условий, комиссия считает возникновение новых очагов маловероятным. Второе. Возможность использования данной культуры для диверсионных актов исключена. И, разумеется, третье: все ваши действия, предпринятые в связи с данным карантином, комиссия считает правильными.

Последние слова он произнес с особой механической жесткостью, и я подумал -- сколько же он видел по-настоящему страшных вещей и таких карантинов, где автоматчики в домино не играли.

-- Все, что вы рассказали, весьма интересно. Я готов согласиться с вашим прелестным учителем, -- он коротко засмеялся, -- что кошки способны править городом... или даже страной. Но то, что этим вирусом управлять не может никто -- вот это я вам гарантирую. Скорее вирус сам научится управлять вами! Вероятность диверсии -- ноль... Увы, друзья мои, великий Джеймс Бонд не посещал ваш тихий город!

-- А то, что переносчики вируса именно кошки, -- с нарочитым безразличием поинтересовался Крестовский, -- вы считаете чистой случайностью?

-- Случайностью! Случайностей не бывает в природе! У нее есть повелитель -- Великий Хозяин равновесия, и он зря ничего не делает. Хозяин равновесия вездесущ и вечен! Он не плазма в море и не облако в небе -- он совокупность законов, но он совершенно реален, ибо обладает волей и имеет капризы. И, к сожалению, современной науке он недоступен.

-- Я подобные мнения всегда считал суеверием, -- осторожно прошелестел полковник.

-- Суеверием? -- пожал плечами Бекетов. -- Да нет, просто научная корректность... Суеверие значит -- пустая, ложная вера. Так что противник суевериям -- вера. А наука им не друг и не враг... Она даже способна их порождать, -- на лице его расплылась блаженная улыбка, -- как мы с вами имели возможность наблюдать!

С улицы донесся скрип тормозов, и Бекетов застегнул свой портфель. Прощаясь, он превратился опять в либерального благодушного барина.

 

 
Продолжение         Содержание
Hosted by uCoz